Вопрос 3678 а: 24 т. Что из классиков можно посоветовать другим почитать на еврейскую тему?

Ответ: Что можете посоветовать, если сами не читали? Выборочно могу дать отрывки из нескольких рассказов ЛЕСКОВА Николая Семёновича (6.2.1831- 5.3.1895=64 года). Собрание сочинений в 11 томах. Т.6. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957. Быль. Владычный суд. «Не судите по наружности, но судите судом праведным» – Иоан.7: 24. «Суд без милости не оказавшему милости». – Иак.2:13. «Всех участников я уже буду называть их настоящими именами... Очень молодым человеком, почти мальчиком, я начал мою службу в Киеве, под начальством Алексея Кирилловича Ключарева, который впоследствии служил директором Департамента государственного казначейства и был известен как «службист» и «чиновник с головы до пяток». Его боялись в Житомире, боялись в Киеве и только перестали бояться в Петербурге… Я никогда не видал, чтобы в его сухом, почти жестоком лице дрогнул хотя один мускул, когда он выгонял со службы многосемейного чиновника или стриг в рекруты малолетних еврейчиков, которых тогда брали на службу в детском возрасте. Эта приёмка жидовских ребятишек поистине была ужасная операция. Закон дозволял приводить в рекруты детей не моложе двенадцатилетнего возраста, но «по наружному виду» и «на основании присяжных разысканий» принимали детей и гораздо моложе, так как в этом для службы вреда не предвиделось, а оказывались даже кое-какие выгоды – например, существовало убеждение, что маленькие дети скорее обвыкались и легче крестились. Пользуясь таким взглядом, евреи-сдатчики вырывали маленьких жидочков из материнских объятий почти без разбора и прямо с теплых постелей сажали их в холодные краковские брики и тащили к сдаче.

 Какими душу разрывающими ужасами всё это сопровождалось, об этом не дай Бог и вспомнить! По всем еврейским городам и местечкам буквально возобновлялся «плач в Раме»: Рахиль громко рыдала о детях своих и не хотела утешиться. К самой суровости требований закона, ныне - слава Богу и государю – уже отменённого, присоединялась ещё к угнетению бедных вся беспредельная жестокость жидовской неправды и плутовства, практиковавшихся на все лады. Очередных рекрут почти никогда нельзя было получить, а приводились подочередные, запасные и вовсе неочередные; а так как наборы были часты и производились с замечательною строгостью, то разбирать было некогда и неочередные принимались «во избежание недоимки» с условием перемены впоследствии очередными; но условие это, разумеется, никогда почти не исполнялось. «Записано, и с рук долой». Принятое дитя засылали в далёкие кантонистские баталионы, и бедные родители не знали, где его отыскивать, а к тому же у рачительных партионных командиров, по-своему радевших о христианстве и, вероятно, тоже по-своему его и понимавших, значительная доля таких еврейчиков оказывалась окрещёнными, прежде чем партия приходила на место, где крещение производилось ещё успешнее. Словом, ребёнок, раз взятый от евреев-родителей, был для них почти что навсегда потерян. Очень многих из этих жидочков крестили ещё и до выступления партий из Киева, чем особенно интересовалась и озабочивалась покойная супруга тогдашнего юго-западного генерал-губернатора, княгиня Екатерина Алексеевна Васильчикова (рожденная кн. Щербатова). Самая вопиющая несправедливость при сдаче детей заключалась в том, что у них почти у всех без исключения никогда не бывало метрических раввинских выписей, и лета приводимого определялись, как я сказал, или наружным видом, который может быть обманчив, или так называемыми «присяжными разысканиями», которые всегда были ещё обманчивее. Что такое были эти присяжные разыскания, это весьма интересно и в своём роде может быть поучительно для некоторых мечтателей, имеющих высокое понятие о еврейской религиозности. Шесть или двенадцать жидков присягали где-то, что они «достаточно знают, что такому-то Шмилику или Мордке уже исполнилось двенадцать лет», и на основании этого документа принимались в рекруты дети, которым было не более семи или восьми лет. Случаев этих было – бездна. Бывало и то, что одна дюжина сынов Израиля, нанятая присягать сдатчиками, присягала, что Мордке двенадцать лет, а другая, нанятая для того же родителями ребёнка, под такою же присягою удостоверяла, что ему только семь дет. Бывало даже, что и одни и те же люди присягали и за одно и за другое. Это объяснялось возникновением при описываемых мною обстоятельствах особого промысла «присягателей»: из самого мерзкого отребья жидовских кагалов, так хорошо описанных принявшим христианство раввином Брафманом, составлялись банды бессовестных и грубо деморализованных людей, которые так и бродили шайками по двенадцати человек, ища работы, то есть пытая везде: «чи нема чого присягать?» И где было «чого присягать», там при продажном приставе и продажном «казённом раввине» бестрепетно произносилось имя Еговы и Его святым именем как бы покрывалась страшная неправда гнусной совести человеческой. Вся кощунственная мерзость этого вопиющего злоупотребления именем Божиим была всем узрима до очевидности; но... дело, обставленное с его формальной стороны, не останавливало течения этого «порядка». Ни судить, ни рядить, ни заступиться за слабого при самом очевидном его угнетении не было ни времени, ни средств, ни охоты... Да, я не обмолвился: не было уже и охоты, потому что в этом море стонов и слёз, в котором мне в моей юности пришлось провести столько тяжких дней, – отупевало чувство, и если порою когда и шевелилось слабое сострадание, то его тотчас же подавляло сознание полнейшего бессилия помочь этому ужаснейшему, раздирающему горю целой толпы завывавших у стен палаты матерей и рвавших свои пейсы отцов. Ужасные картины, повторяясь изо дня в день, притупляли впечатлительность даже и в не злом и в доступном состраданию сердце. «Привычка - чудовище».

 Но как нет правил без исключения, то и тут, в этой тягостной полосе моих ранних воспоминаний, есть одно исключение, с которым для меня соединяется самое светлое воспоминание о небольшом и, конечно, неважном, но, по моему мнению, в высшей степени замечательном и оригинальном происшествии, бросающем мягкий и тёплый луч света на меркнущую в людской памяти личность благодушнейшего иерарха Русской церкви, покойного митрополита Киевского Филарета Амфитеатрова.

Может статься, что читатель будет немножко удивлён: кое общение митрополиту с жидовским набором?! А.К. Ключарев, невзирая на мои юные тогда годы, назначил меня к производству набора… В присутственной комнате и читал одну за другою набросанные мне жалобы. Их, по обыкновению, было очень много, и большинство их - почти тождественного содержания. Все они содержали одни и те же сетования и были написаны по одному очень грустному и очень пошлому шаблону. Но вдруг мне попал в руки листок прескверной, скомканной бумаги, на котором невольно остановилось моё внимание. От этой бумажонки так и несло самым безучастным и самым непосредственным горем, которого нельзя было не заметить, как нельзя не заметить насквозь промерзшего окна, потому что от него дышит холодом… Я почувствовал неотразимую потребность самым внимательным образом вникнуть в эту бумагу, но лишь только приступил к её чтению, как сейчас же увидал, что это было почти невозможно. Невозможно было понять: на каком это было писано языке и даже каким алфавитом. Тут были буквы и польские и русские, и вдруг между ними целое слово или один знак по-еврейски... Тут были и слова из высочайшего титула и личное имя председателя, и упоминались «уси генерал-губернатора, и чины, и ваши обер-преподобие, и увси, кто в Бога вируе».

Словом, было видно, что проситель жаловался всем властям в мире и всё это устроил в такой форме, что можно было принять, пожалуй, за шутку и за насмешку, и было полное основание всё это произведение «оставить без последствий» и бросить под стол в корзину. Но, опять повторяю, здесь «глядела бедность в каждую прореху, и из очей глядела бедность», - и мне её стало очень жалко. Вместо того чтобы отбросить бумажонку за её неформенность, как «неподлежаще поданную», я её начал читать и «духом возмутился - зачем читать учился». Нелепость в надписании была ничто в сравнении с тем, что содержал самый текст, но зато в этой нелепости еще назойливее вопияло отчаяние. Проситель в малопонятных выражениях, из коих трудно было добраться до смысла, рассказывал следующее: он был «интролигатор», то есть переплётчик, и, обращаясь по своему мастерству с разными книгами, «посядал много науки в премудрость Божаго слева пообширноого рассуждения». Такое «обширное рассуждение» привело его в опалу и у кагала, который в противность всех правил напал ночью на домишко «интролигатора» и с его постели увлёк его десятилетнего сына и привёз его к сдаче в рекруты. «Интролигатор» действительно не был на очереди и представлял присяжное разыскание, что взятый кагалом сын его имеет всего семь лет; но очередь в эти дни перед концом набора не наблюдалась, а кагал в свою очередь представлял другое присяжное разыскание, что мальчику уже исполнилось двенадцать лет. Интролигатор, очевидно, предчувствовал, что мирская кривда одолеет его правду, и, не надеясь восторжествовать над этою кривдою, отчаянно молил подождать с принятием его сына «только день один», потому что он нанял уже вместо своего сына наёмщика, двадцатилетнего еврея, и везёт его к сдаче; а просьбу эту посылает «в увперёд по почте». По обычаям, у нас существовавшим, все это ничего не значило, - и так как самого интролигатора с его наёмщиком не было в Киеве, а его мальчик был уже привезен и завтра назначен к осмотру, то было ясно, что если он окажется здоров и тельцем крепок, то мы его «по наружному виду» пострижем и пустим в ход. С этим я и отложил просьбу интролигатора в сторону с подлежащею справкою и пометою. Более я ничего не мог сделать; но прошёл час, другой, а у меня ни с того ни с сего из ума не выходил этот бедный начитанный переплётчик. Мне всё представлялось: как он прилетит завтра сюда с его «обширным рассуждением», а его дитя будет уже в солдатских казармах, куда так легко попасть, но откуда выбраться трудно.

 И всё мне становилось жальче и жальче этого бедного жида, в просьбе которого так неожиданно встречалось его «широкое образование», за которым мне тут чувствовалась целая старая история, которая вечно нова в жестоковыйном еврействе. Не должно ли было это просто значить, что человек, имевший от природы добрую совесть, немножко пораздвинул свой умственный кругозор и, не изменяя вере отцов своих, попытался иметь своё мнение о духе закона, сокрываемом буквою, - стал больше заботиться об очищении своего сердца, чем об умывании рук и полоскании скляниц, - и вот дело готово: он «опасный вольнодумец», которого фарисейский талмудизм стремится разорить, уничтожить и стереть с лица земли. Если бы этот человек был богат, ел свиные колбасы у исправника, совсем позабыл Егову и не думал о Его заповедях, но не вредил фарисейской лжеправедности - это было бы ничего, - его бы терпели и даже уважали бы и защищали; но у него явилась какая-то ширь, какая-то свобода духа - вот этого подзаконное жидовство стерпеть не может. Восемнадцать столетий этой старой истории ещё не изменили; (Русское законодательство имело в виду эту фарисейскую мстительность, и в IV томе Свода законов были положительные статьи, которыми вменялось в обязанность при рассмотрении общественных приговоров о сдаче евреев в рекруты «за дурное поведение» обращать строгое внимание, чтобы под видом обвинения в «дурном поведении» не скрывались козни фанатического свойства, мстящие за неисполнение тех или других «еврейских обрядов»; но евреи это отлично обходили и достигали чего хотели»… Ему не могло прийти в голову пощеголять либерализмом, который послужил бы ему скорее в напасть, чем в пользу, а это отнюдь не свойственно представителю расчётливой еврейской породы. Следовательно, я имел основание умозаключить, что слово о религии тут употреблено самым искренним образом. Повторяю: мне стало жаль бедного интролигатора, и я вздумал ему немножко помочь… Прежде чем я привёл свое намерение в исполнение, несчастное дело бедного интролигатора осложнилось такими роковыми случайностями, что спасти его сына могло уже разве только одно чудо. И что же? Чудо для него совершилось, и притом совершилось свободно, просто и легко, наперекор всем видимым невозможностям, благодаря лишь одному тому кроткому «земному ангелу», за какового многие в Киеве почитали митрополита Филарета, привлечённого сюда - к этому жидовскому делу - самым неожиданным образом и перевершившего всю жидовскую кривду и неподвижную буквенность закона своим живым и милостивым владычным судом 

Здесь, на просторной, очень тускло освещенной террасе, были все мои чиновники. Густо столпившись сплошною массою, они наседали на плечи друг другу и смотрели в средину образованного ими круга, откуда чей-то задыхающийся отчаянный голос вопил скверным жидовским языком: - Ай-вай! спустите мене, спустите... Уй, ай, ай-вай» спустите! Ай, спустите, бо часу нема, бо он вже... там у лавру... - утик... Ай, гашпадин митрополит, гашпадин митрополит... ай-вай, гашпадин митрополит, когда ж, ви же стар чоловик... ай-вай, когда же ви у бога вируете... ай... што же это такой бу-у-дет!.. Ай, спустить мене, ай... ай! - Куда тебя, парха, пустить! - остепенял его знакомый голос солдата Алексеева. - Туда... гвальт... я не знаю куда... кто в Бога вируе... спустите... бо я несчастливый, бидный жидок... що вам мине тримать... що мине мучить... я вже замучин... спустите ради Бога. - Да куда тебя, лешего, пустить: куда ты пойдёшь, куда просишься? - Ай, только спустите... я пиду... ей-Богу, пиду... бо я не знаю, куда пиду... бо мине треба до сам гашпадин митрополит... - Да разве здесь, жид ты этакой, сидит господин митрополит!  - Ах... кеды ж... кеды ж я не знаю, где сидит гашпадин митрополит, где к ему стукать... Ай, мне же его треба, мне его гвальт треба! - отчаянно картавил еврей. - Мало чего тебе треба: как тебя, парха, и пустят до митрополита. Жид ещё лише завыл. - Ай, мине нада митрополит... мине... мине не пустят до митрополит... Пропало, пропало моё детко, моё несчастливое детко!

 И он вдруг пустил такую ужасающую ноту вопля, что все даже отшатнулись. Солдат зажал ему рукою рот, но он высвободил лицо и снова завопил с жидовскою школьною вибрациею: - Ой, Иешу! Иешу Ганоцри! Он тебя обмануть хочет: не бери его, лайдака, мишигинера, плута... Ой, Иешу, на що тебе такой поганец! Услыхав, что этот жидок зовёт уже Иисуса Христа (Иешу Ганоцри» поеврейскому произношению значит Иисус Назарянин) я раздвинул толпу. Передо мною было зрелище, которое могло напомнить группу с бесноватым на рафаэлевской картине «Преображения», столь всем известной по превосходной гравюре г. Иордана. Пожилой лохматый еврей, неопределённых лет, весь мокрый, в обмёрзлых лохмотьях, но с потным лицом, к которому прилипли его чёрные космы, и с глазами навыкате, выражавшими и испуг, и безнадежное отчаяние, и страстную, безграничную любовь, и самоотвержение, не знающее никаких границ. Его держали за шиворот и за локти два здоровенные солдата, в руках которых он корчился и бился, то весь сжимаясь как улитка, то извиваясь ужом и всячески стараясь вырваться из оковавших его железных объятий. Это ужасающее отчаяние, - и эта фраза «кто в Бога вирус», которую я только что прочёл в оригинальной просьбе и которую теперь опять слышал от этого беснующегося несчастного, явились мне в общей связи. Мне подумалось: «Не он ли и есть этот интролигатор? Но только как он мог так скоропоспеть вслед за своим прошением, и как он не замёрз в этом жалчайшем рубище, и, наконец, что ему надо, что такое он лепечет в своем ужасном отчаянии то про лавру, то про митрополита, то, наконец, про самого Иегошуа Ганоцри? (Имя «Иисус» иногда произносится Иешу, иногда Иегошуа). И впрямь он не помешался ли?» И чтобы положить конец этой сцене, я махнул солдатам рукою и сказал: «Пустите его». И лишь только те отняли от него свои руки, «сумасшедший жид» метнулся вперёд, как кошка, которая была заперта в тёмном шкафе и перед которою вдруг неожиданно раскрылись дверцы. Чиновники - кто со смехом, кто в перепуге - как рассыпанный горох шарахнулись в стороны, а жид и пошёл козлякать. Он скакал из одной открытой двери в другую, царапался в закрытую дверь другого отделения, и всё это с воплем, с стонами, с криком «ай-вай», и всё это так быстро, что прежде чем мы успели поспеть за ним, он уже запрыгнул в присутствие и где-то там притаился. Только слышна была откуда-то его дрожь и трепетное дыхание, но самого его нигде не было видно, словно он сквозь землю провалился; трясётся и дышит и скребётся под полом, как тень Гамлета. Чрез минуту он был, однако, открыт: мы нашли его скорячившимся на полу у угла стола. Он сидел, крепко обхватив столовую ножку руками и ногами, а зубами держался за край обшитого галунами и бахромою красного сукна, которым был покрыт этот стол. Можно было подумать, что жид считал себя здесь как «в граде убежища» и держался за этот угол присутственного стола, как за рог жертвенника. Он укрепился, очевидно, с такою решительностию, что скорее можно было обрубить его судорожно замершие пальцы, чем оторвать их от этого стола. Солдат тормошил и тянул его совершенно напрасно: весь тяжёлый длинный стол дрожал и двигался, но жид от него не отдирался и в то же время орал немилосердно. Мне это стало отвратительно, и я велел его оставить и послал за городовым доктором; но во врачебной помощи не оказалось никакой надобности. Чуть еврея оставили в покое, он тотчас стих и начал копошиться и шарить у себя за пазухой и через минуту, озираясь на все стороны - как волк на садке, подкрался ко мне и положил на столик пачку бумаг, плотно обернутых в толстой бибуле, насквозь пропитанной какою-то вонючею коричневатою, как бы сукровистою влагою - чрезвычайно противною. Неловко признаться, а грех потаить, - я не без гадливости развернул эти бумаги, которые были не что иное, как документы найма, совершённого интролигатором за своего сына. Итак, не оставалось никакого сомнения, что сей «стеня и трясыйся» есть не кто иной, как тот самый «широко образованный» израелит, которого просьба меня так заняла. Значит, мы были уже немножко знакомы. Не отсылая его от себя, я быстро пробежал привычным глазом его вонючие бумаги и увидал, что все они совершены в должном порядке и его наёмщик, двадцатидвухлетний еврей, по всем правилам непререкаемо должен быть допущен к приему вместо его маленького сына, - даже и деньги все - сто рублей - этому наёмщику сполна уплачены. Но тогда в чём же заключается беда этого человека и чего ради вся эта его страшная, мучительная тревога, доводящая его до такого подавляющего, безумного отчаяния, похожего на бешенство?

А беда была страшная и неотразимая, и интролигатор понимал её, но ещё не во всём её роковом и неодолимом значении. Я должен рассказать, в чём было дело. Наёмщик интролигатора, как выше уже сказано, молодой, но совершеннолетний еврей (наниматься дозволялось по закону только совершеннолетним) был, как приходилось думать, большой плут. Он устроил с бедным жидом самую коварную, разорительную штуку, и притом так твёрдо и основательно рассчитанную и построенную на законе, что её не могла расстроить никакая законная власть на земле. А, разумеется, ни мне, ни интролигатору в эту пору на мысль не приходило подумать о власти добродетельнейшего лица, которое могло изречь решение не от мира сего, - решение, после которого мирским законоведам оставалось только исполнить правду, водворённую владычным судом милосердого Филарета над каверзною жидовскою кривдою, пытавшеюся обратить в игрушку и христианскую купель и все «предусмотрения закона».

Надо знать, что по закону - еврея в рекрутстве мог заменить только еврей, а ни в каком случае не христианин. Этим, конечно, и объяснялось, что случаи замены одного еврейского рекрута по найму другим евреем были необыкновенно редки. Если военной службы боится и не любит всякий простолюдин, то еврей отбегает её сугубо, и доброю волею или наймом его в солдатство не заманишь. И какой соблазн могла представить еврею сумма в триста - четыреста рублей, когда каждый жидок, если он не совсем обижен природою, всегда может сам добыть себе такую сумму безопасным гешефтом? А обиженные природою не годились и в службу. Следовательно, желающему отыскать наёмщика оставалось только найти где-нибудь какого-нибудь забулдыгу, который бы, от некуда деться, согласился наняться в военную службу. Но такие экземпляры в еврейской среде всегда редки. Однако интролигатор, на своё счастие и несчастие, нашёл эту редкость; но что это был за человек? Это был в своём роде замечательный традиционный жидовский гешефтист, который в акте найма усмотрел превосходный способ обделывать дела путём разорения ближнего и профанации религии и закона. И что всего интереснее, он хотел всё это проделать у всех на глазах и, так сказать, ввести в употребление новый, до него ещё неизвестный и чрезвычайно выгодный приём - издеваться над религиею и законом… он попался интролигатору в ту горячую пору, когда этот последний вёл отчаянную борьбу за взятого у него ребёнка, и наём состоялся; но состоялся неспроста, как это водилось у всех крещёных людей, а с хитрым подвохом и заднею мыслию, которую кравец, разумеется, тщательно скрывал до тех пор, пока ему настало время действовать. Он нанялся за интролигаторского сына ценою за четыреста рублей, но с тем, чтобы условие было писано между ними всего только на сто рублей, а триста даны ему вперёд, без всяких формальностей. Это, впрочем, не заключало в себе ничего необычайного, так как сделки без законных формальностей или, по крайней мере, с некоторым их нарушением и обходом - в натуре евреев. Интролигатор, нужда которого была так безотложна, не спорил с наёмщиком и сразу согласился на все его условия. Он сейчас же продал за двести рублей «дом и всю худобу», - словом, всё, что имел, и за триста закабалился кабальною записью работать какому-то богатому еврею. Словом, как говорят, «обовязался» вокруг, - и триста рублей «кравцу» были выданы. Затем наскоро были написаны все бумаги, и интролигатор послал по почте описанную мною в начале моего рассказа просьбу, а потом и сам поскакал вслед за нею в Киев со всеми остальными бумагами и с своим наёмщиком. Тут его и сторожила беда: это был крайний момент, дальше которого наёмщик не мог продолжать своих прямых отношений к нанимателю и открыл игру. Дорогою, «на покорые» в каком-то белоцерковском «заязде», он исчезнул со стодола. Дойдя до этой точки своего рассказа, мой жидок опять взвыл и опять потерял дар слова и насилу-насилу мог досказать остальное, что, впрочем, было весьма коротко и просто. Улучив минуту, когда наниматель торговался за какие-то припасы, а сторож зазевался, кравец удрал на другой стодол к знакомому «балагуле», взял, не торгуясь или посулив щедрую плату, четвёрку подчегарых, лёгких и быстрых жидовских коней и укатил в Киев - креститься. Ужаснее этого для интролигатора ничего не могло быть, потому что с этим рушилось всё его дело: он был ограблен, одурачен и, что называется, без ножа зарезан. У него пропадал сын и погибло всё его состояние, так как объявивший желание креститься кравец сразу квитовал этим своё обязательство служить за еврея, данное прежде намерения, о котором одно заявление уже ставило его под особенное покровительство закона и христианских властей.

Самое бестолковое изложение этого обстоятельства для меня было вполне достаточно, чтобы понять всю горечь отчаяния рассказчика и всю невозможность какой бы то ни было для него надежды на чьё бы то ни было заступление и помощь. Но в деле этом были ещё осложнения, силу и значение которых мог настоящим образом понимать только человек, не совсем чуждый некоторым общественным комбинациям. Интролигатор, всхлипывая и раздирая свой лапсардак (лапсардак - коротенькая кофта с установленным числом завязок и бахромочек. Талмудисты носят этот «жидовский мундир» под верхним платьем), сообщил мне, что он очень долго искал своего кравца по Белой Церкви... Когда интролигатор, после долгой суеты и бегства по Белой Церкви и потом по Киеву, напал на заметённый лисьим хвостом волчий след своего беглеца, тот уже спокойно сидел за лаврской стеною и готовился к принятию святого крещения.

 Ясно было, что этот плут задумал разорить своего контрагента посредством профанации христианской купели, но как можно было обличить и доказать его неискренность и преступное кощунство? Кто за это возьмётся, когда закон на стороне этого «оглашенного» и на его же стороне были силы, которые мнились тогда ещё сильнее закона. Хитрый жид, проживая год тому назад у киевского Борта, усвоил себе некоторые сведения как о слабостях, так и о силе и значении некоторых лиц, важных не столько по их собственному официальному положению, сколько по их влиянию на лиц важного официального положения. Таким лицом тогда по преимуществу была супруга покойного генерал-губернатора князя Иллариона Илларионовича Васильчикова, княгиня Екатерина Алексеевна (рождённая княжна Щербатова), о которой я уже упоминал выше… Пока совсем потерявшийся и обезумевший интролигатор явился в своих растрёпанных чувствах в Киев, где вдобавок не знал, к кому обратиться и где искать своего наёмщика, тот под покровом самых лучших рекомендаций уже кушал монастырскую рыбку и отдыхал от понесённых треволнений в тёплой келье у одного из иноков лавры, которому было поручено как можно неупустительнее приготовить его к святому крещению. Однако, благодаря Бога, ни у меня, сидевшего за столом, пред которым жалостно выл, метался и рвал на себе свои лохмотья и волосы этот интролигатор, ни у глядевших на него в растворенные двери чиновников не было охоты над ним смеяться. Все мы, при всем нашем несчастном навыке к подобного рода горестям и мукам, казалось, были поражены страшным ужасом этого неистового страдания, вызвавшего у этого бедняка даже кровавый пот. Да, эта вонючая сукровичная влага, которою была пропитана рыхлая обёртка поданных им мне бумаг и которою смердели все эти «документы», была не что иное, как кровавый пот, который я в этот единственный раз в моей жизни видел своими глазами на человеке. По мере того как этот, «ледеви не утопший и ледеви не сгоревший», худой, изнеможенный жид размерзался и размокал в тёплой комнате, его лоб, с прилипшими к нему мокрыми волосами, его скорченные, как бы судорожно теребившие свои лохмотья, руки и особенно обнажившаяся из-под разорванного лапсардака грудь, - всё это было точно покрыто тонкими ссадинами, из которых, как клюквенный сок сквозь частую кисею, проступала и сочилась мелкими росистыми каплями красная влага... Это видеть ужасно! Кто никогда не видал этого кровавого пота, а таких, я думаю, очень много, так как есть значительная доля людей, которые даже сомневаются в самой возможности такого явления, - тем я могу сказать, что я его сам видел и что это невыразимо страшно.

 По крайней мере, это росистое клюквенное пятно на предсердии до сих пор живо стоит в моих глазах, и мне кажется, будто я видел сквозь него отверзтое человеческое сердце, страдающее самою тяжкою мукою - мукою отца, стремящегося спасти своего ребёнка... О, ещё раз скажу: это ужасно! Пышные белокурые волосы последней шотландской королевы, мгновенно поседевшие в короткое время, когда «джентельмены делали её туалет» и укладывали страдалицу на плаху в большой зале Фодрайнгенского замка, не могли быть страшнее этого пота, которым потел этот отец, бившийся из-за спасения своего ребёнка. Я невольно вспомнил кровавый пот Того, Чья праведная кровь оброком праотцов низведена на чад отверженного рода, и собственная кровь моя прилила к моему сердцу и потом быстро отхлынула и зашумела в ушах. Все мысли, все чувства мои точно что-то понесли, что-то потерпели в одно и то же время и мучительное и сладкое. Передо мною, казалось, стоял не просто человек, а какой-то кровавый, исторический символ. Каждый кирпич которой, наверно, можно было бы размочить в пролившихся здесь родительских и детских слезах; эти две свечи, горевшие, как горели там, в том гнусном суде, где они заменяли свидетелей; этот ветхозаветный семитический тип искажённого муками лица, как бы напоминавший всё племя мучителей Праведника, и этот зов, этот вопль «Иешу! Иешу Ганоцри, отдай мне его, парха!» - всё это потрясло меня до глубины души... я, кажется, мог бы сказать даже - до своего рода отрешения от действительности и потери сознания... Вправду, сколько могу помнить, это было одно из тех неопределённых состояний, которые с такою ясностью и мастерством описывает епископ Феофан в своих превосходных «Письмах о духовной жизни». Самые размышления мои с этих пор стали чем-то вроде тех «предстояний ума в сердце», о которых говорит приведённый мною достопочтенный автор. Отчаянный отец с вырывающимся наружу окровавленным сердцем, человек - из племени, принявшего на себя кровь Того, Которого он зовёт «Иешу»... Кто его разберёт, какой дух в нём качествует, заставляя его звать и жаловаться «Ганоцри»? Мои наэлектризованные нервы так работали, что мне стало казаться, будто в этой казённой камере делается что-то совсем не казённое. Уже не услыхал ли Он этот вопль сына своих врагов, не увидал ли Он его растерзанное сердце и... не идёт ли Он взять на Своё святое рамо эту несчастную овцу, может быть, невзначай проблеявшую его имя. И я вдруг забыл, что мой плотский ум надумал было сказать этому еврею; а я хотел сказать ему вот что: чтобы и он и его сын сделали то же самое, что сделал их коварный наёмщик, то есть чтобы и они просили себе крещения. Взаправду, что им мешало к этому обратиться, тем более что этот отец, призывающий и «Иешу Ганоцри», во всяком случае, ближе ходил от Сына Божия, чем тот проказник, который взялся на глазах у всех сплутовать верою. Что бы из этого вышло, если бы еврей принял мою мысль; какая задача явилась бы административной практике, какой казус для законников и... какой соблазн для искренних чтителей святой веры! А иного способа я не видел для их спасения, конечно, потому что забывал о Том, Чья мера шире вселенной и Чьи все суды благи. Мне в голову не приходило, что, может быть, после слов моих вышло бы совсем не то, чего мог ждать я, - может быть, этот жид, зовущий теперь «Ганоцри», услышав моё слово, ударился бы в другую крайность отчаяния и стал бы порицать имя, теперь им призываемое, и издеваться над тем приспособлением, которое давало вере моё ребяческое легкомыслие…

Значит, была полночь. Моя прозябшая рыженькая лошадка неслась быстро, так что молодой кучерёнок Матвей, из своих орловских крепостных, едва мог держать озябшими руками туго натянутые вожжи, и тут вдруг на повороте у «царского сада» что-то мелькнуло - человек не человек и собака как будто не собака, а что-то такое, от чего моя немного пугливая лошадь шарахнулась в сторону, и мы с кучером оба чуть не вылетели из санок. И с этих пор это «что-то» так и пошло мелькать и шмыгать то за мною, то передо мною: то исчезнет где-то в тени, то опять неожиданно выскочит на повороте, перебежит освещённую луною улицу и опять испугает лошадь, которая уже начала беситься и ещё несколько раз нас чуть не выкинула. Понять нельзя, что это за нежить мечется, и в заключение, только что я остановился у подъезда моей квартиры, близ церкви св. Андрея, - это «оно», эта нежить опять словно тут и была... Но что же это такое? - А это был опять он, опять мой интролигатор: и в том же самом растерзанном виде, и с тем же кровавым потом на голой холодной груди... Ему, верно, не было холодно, сердце насквозь горело. Он теперь не кричал и не охал, а только не отставал от меня, точно моя тень, и, как вы видите, не уступал даже для этого в быстроте моей лошади. Куда его было деть? Прогнать - жестоко; пустить к себе?.. Но какой в этом смысл? Ведь уже сказано, что я ему ничего не мог сделать, а он только надоест... И притом - я, к стыду моему, был немножечко брезглив, а от него так противно пахло этим кровавым потом. Я так и не решил, что сделать, - вошёл в переднюю, а он за мною; я в кабинет - а он сюда по пятам за мною... Видно, сюда ему был указан путь, и я ему уже решил не мешать: мне вздумалось велеть напоить его чаем и потом отослать его спать на кухню... Я снова вспомнил о своём несчастном жиде и очень удивился, что его уже не вижу. А он, бедняк, тем временем уже спал, свернувшись кольцом на раскинутой между шкафом и дверью козьей шкуре, на которой обыкновенно спала моя охотничья собака. Они лежали оба рядом, и довольно строгий пес, вообще не любивший жидов, на этот раз как будто нашёл нужным изменить свои отношения к этому племени. Он как будто чувствовал своим инстинктом, что возле него приютилось само горемычное горе, которое нельзя отгонять.

 Я был доволен и жидом и собакой и оставил их делить до утра одну подстилку, а сам лёг в мою постель в состоянии усталости от впечатлений, которых было немилосердно много: жид-наёмщик, белоцерковский стодол, лавра, митрополит, дикие стоны и вопли, имя Иешу, молчаливый князь и настойчивая княгиня... (Решил помочь, приехал к князю и рассказал всё).

- Это что же... это, стало быть... плутовство, - заговорил князь. - Это... так... э... нельзя позволять. Да... закон, так... стало быть... нельзя. Чиновник промолчал, - князь продолжал принимать другие просьбы, - жид выл, и когда ему кричали «тсс!», он на минуту умолкал и только продолжал вздрагивать, как продернутый на резинку, но через минуту завывал наново, без слов, без просьб - одними звуками. Князя стало брать за душу.

- Велите... стало... ему молчать и... вывесть, - сказал он, как будто очень рассердись, что у него всегда служило превосходным признаком, потому что, дав в себе хотя малейшее движение гневу, он по бесподобной доброте своей души непременно сейчас же подчинялся реакции и всемерно, как мог, выискивал средства задобрить своё нетерпеливое движение. Здесь же этой реакции надо было ожидать ещё скорее, потому что и самое приказание «молчать и вывесть» он, очевидно, дал от досады, что не видал возможности сделать того, что хотел бы сделать...

Это так и вышло: чуть жид от страха замолк и два жандарма повели его за локти из приёмной. Жида вывели, но не прогнали, и он сел и продолжал дергаться на своей нутренной резинке…

- Разумеется... но я... закон... ничего... стало быть... не могу...

идите! И он с очевидным томлением духа выпустил Друкарта, но тот не успел ещё дойти до передней, как князь достукался того, что ему было нужно, и, живо размахнув дверь, сам крикнул повеселевшим голосом: - А... Друкарт! Тот вернулся. - Теперь... того... как оно... вот как: и этого жида взять... в сани...и поезжайте... с ним... сейчас прямо... к митрополиту... Он добрый старик... пусть посмотрит... все расскажите... И от меня... кланяйтесь... и скажите, что жалко... а ничего не могу... как закон... Хорошенько... это понимаете. - Слушаю-с. - Да... что не могу... Очень, стало быть, хотел бы... да не могу... а он очень добрый... понимаете... - Очень добрый, ваше сиятельство. - Так ему... я это предоставляю... и сам не вмешиваюсь, а... только очень его... прошу... потому... если ему тоже жаль... он как там знает... Насколько превосходят нас в этом протестанты и католики, об этом и говорить стыдно: меж тем как там мало-мальски замечательного духовного лица если не заживо, то тотчас после смерти знают во всех его замечательных чертах, - мы до сих пор не имеем живого очерка даже таких лиц, как митрополит Филарет Дроздов и архиепископ Иннокентий Борисов.

 Может быть, это так нужно? - не знаю; но не в моей власти не сомневаться, чтобы это было для чего-нибудь так нужно, - разве кроме той обособленности пастырей от пасомых, которая не служит и не может служить в пользу церкви… В Киеве я услыхал ему первые осуждения за его отношения к покойному о. Герасиму Павскому и разделял мнения осуждавших. Лично я его увидел в первый раз в доме председателя казённой палаты.

Когда все мы, хозяева и гости, встретили его в зале , он благословил всех нас, подошедших к нему за благословением, и потом, заметив остававшуюся у стола молодую девушку, бывшую в этом доме гувернанткою, он посмотрел на неё и, не трогаясь ни шагу далее, проговорил: - Ну, а вы что же? Девица сделала ему почтительный глубокий реверанс и тоже осталась на прежнем месте. - Что же... подойдите! - позвал митрополит. Но в это время к нему подошёл хозяин и тихо шепнул: - Ваше высокопреосвященство, - она протестантка. - А?., ну что же такое, что протестантка: ведь не жидовка же (sic-так). - Нет, владыка, - протестантка. - Ну, а протестантка, так поди сюда, дитя, поди, девица, поди: вот так; Господь тебя благослови: во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. И он её благословил, и когда она, видимо сильно растрогавшись, хотела по нашему примеру поцеловать его руку, он погладил ее по голове и сказал: - Умница! Девушка так растрогалась от этой, вероятно, совсем неожиданной ею ласки, что заплакала и убежала во внутренние покои. Впоследствии она не раз ходила к митрополиту, получала от него благословения, образки и книжечки и кончила тем, что перешла в православие и, говорят, вела в мире чрезвычайно высокую подвижническую жизнь и всегда горячо любила и уважала Филарета.

Жид с утра в этот день не представлял того ужасающего отчаяния, с каким он явился вчера вечером. Правда, что он и теперь завывал, метался и дёргался «на резинке», но сравнительно со вчерашним это было спокойнее. Это, может быть, до известной степени объяснялось тем, что он утром сбегал на постоялый двор, где содержались рекруты, и издали посмотрел на сынишку. Но когда интролигатора посадили в сани, приступы отчаяния с ним опять возобновились, и еще в сугубом ожесточении. Он, говорят, походил на сумасшедшего или на упившегося до безумия; он схватывался, вскакивал, голосил, размахивал в воздухе руками и несколько раз порывался скатиться кубарем с саней и убежать. Куда и зачем? - это он едва ли понимал, но когда они проезжали под одною из арок крепостных валов, ему это, наконец, удалось: он выпал в снег и, вскочив, бросился к стене, заломил на неё вверх руки и завыл: - Ой, Иешу! Иешу! що Твий пип со мной зробыть? Два услужливые солдатика, которые подоспели на этот случай, взяли его, погнули как надо, чтобы усадить в сани, и поезд чрез пару секунд остановился у святых ворот, или, как в Киеве говорят, у святой брамы. Тут не пером описать то, что начало делаться с евреем, пока дошло до конца дело: он делал поклоны и реверансы не только встречным живым инокам, но даже и стенным изображениям, которые, вероятно, производили на него своё впечатление, и всё вздыхал. Подслеповатый инок, сидевший под брамою с кропилом за чашею святой воды, покропил его, - он обтёрся и пошёл за своим вождём далее. Теперь надо было уже получить доступ к митрополиту, представиться ему и ждать: чем он обрадует? Друкарт всё, конечно, обдумал, как ему исполнить возложенное на него поручение: он хотел оставить еврея где будет удобно внизу и велеть доложить митрополиту об одном себе и единолично, спокойно и последовательно изложить всё дело и, насколько возможно, склонить доброго старца к состраданию к несчастному интролигатору: а там, разумеется, - что будет, то будет. Покойный владыка Филарет тогда уже был близок к закату дней и постоянно прихварывал, и даже очень мучительно и тяжко...  Выйдя на короткое, вероятно, время вздохнуть мягким воздухом прекрасного дня, митрополит был без клобука и всяких других знаков своего сана - по-домашнему, в тёплой шубке и мягеньком колпачке, но Друкарт узнал его издали и, поклонясь, подошёл и начал излагать цель своего посольства.

Митрополит слушал, не обнаруживая никакого внимания и прищуривая прозрачные, тогда уже потемневшие веки своих глаз, и всё смотрел на крышу одного из куполов великой церкви, по которому на угреве расположились голуби, галки и воробьи. По-видимому, его как будто очень занимали птицы, но когда Друкарт досказал ему историю, как наёмщик обманул своего нанимателя, он тихонько улыбнулся и проговорил: - Ишь ты, вор у вора дубинку украл, - и, покачав головою, опять продолжал смотреть на птичек. - Владыко, - говорил ему между тем Друкарт, - это дело теперь в таком положении... - и он изложил все известное нам положение. Митрополит молчал и по-прежнему вдыхал в себя воздух и смотрел на птиц. Положение посла становилось затруднительно, - он ещё рассказал что-то и умолк; владыка тоже молчал и смотрел на птичек. - Что прикажете доложить князю, ваше высокопреосвященство, - снова попытался так Друкарт. - Его сиятельство усердно вас просит, так как закон ставит его в невозможность... - Закон... в невозможность... меня просит! - как бы вслух подумал митрополит и вдруг неожиданно перевёл глаза на интролигатора, который, страшно беспокоясь, стоял немного поодаль перед ним в согбенной позе... Слабые веки престарелого владыки опустились и опять поднялись, и нижняя челюсть задвигалась. - А? что же мне с тобою делать, жид! - протянул он и добавил вопросительно: - а? Ишь ты, какой дурак!

 Дергавшийся на месте интролигатор, заслышав обращённое к нему слово, так и рухнулся на землю и пошел извиваться, рыдая и лепеча опять: «Иешу! Иешу! Ганоцри! Ганоцри!» - Что ты, глупый, кричишь? - проговорил митрополит. - Ой, васе... ой, васе... васе высокопреосвященство... коли же... коли же никто... никто... як ви... - Неправда; никто как Бог, а не я, - глупый - ты! - Ой, Бог, ой, Бог... Ой, Иешу, Иешу... - Зачем говоришь Иешу? - скажи: Господи Иисусе Христе! - Ой, коли же...Г, ой, Сусе Хриште... Ой, ой, дай мине... дай мине, гошподин... Гошподи... дай моё детко! - Ну, вот так!.. Глупый... - Он до безумия измучен, владыка, и... удивительно, как он ещё держится, - поддержал тут Друкарт. Митрополит вздохнул и тихо протянул с задушевностью в голосе: - Любы николи же ослабевает, - опять поднял глаза к птичкам и вдруг как бы им сказал: - Не достоин он крещения... отослать его в приём, - и с этим он в то же самое мгновение повернулся и ушёл в свои покои. Апелляции на этот владычный суд не было, и все были довольны, как истинно «смиреннейший» первосвятитель стал вверху всех положений. «Недостойного» крещения хитреца привели в приём и забрили, а ребёнка отдали его отцу. Их счастьем и радостью любоваться было некогда; забритый же наёмщик, сколько мне помнится, после приёма окрестился: он не захотел потерять хорошей крестной матери и тех тридцати рублей, которые тогда давались каждому новокрещенцу-еврею... Мне указали на другую лавку, приказчик которой мне обещал достать «Иудейские письма» у какого-то знакомого ему переплётчика… вдруг слышу, говорят: - Несёт!

 С этим, вижу, в лавку входит старик - седой, очень смирного, покойного вида, но с несомненно еврейским обличием, - одет в русскую мещанскую чуйку и в русском суконном картузе с большим козырём; а в руках связка книг в синем бумажном платке. - Ишь как ты долго, Григорий Иваныч, собирался, - говорят ему. - Часу не было, - отвечает он, спокойно кладя на прилавок и вывязывая из платка книги. Ему, не говоря ни слова, заплатили сколько-то денег, а мне сказали, что пришлют книги вечером вместе с другими и со счётом. Понятно, что это был торговый приём, - да и не в этом дело; а мне нравился сам переплётчик, и я с ним разговорился. Предметом разговора были поначалу эти же принесённые им книги «Иудейские письма к господину Вольтеру». - Интересные, - говорю, - эти книги? - Н... да, - отвечает, - разумеется... кто не читал - интересные. - Как вам кажется: действительно ли они писаны раввинами? - Н... н... Бог знает, - отвечал он словно немножко нехотя. – Фай! ничего не разберёшь! - вот Евангелиум - то книжка простая, ясная, а Бубель... Он махнул рукою и добавил: - Бог знает, що там когда и як да ещо и на чём писано? - с того с ума сходили! Я выразил некоторое удивление, что он знает Евангелие. - А що тут за удивительно, як я христианин?.. - И вы давно приняли христианство? - Нет, не очень давно... - Кто же вас убедил, - говорю, - в христианстве? - Ну, то же ясно есть и у Бубель: там писано, що Мессия во втором храме повинен прийти, ну я и увидал, що Он пришёл... Чего же ещё шукать али ждать, як Он уже с нами? - Однако евреи все это место читали, а не верят. - Не верят, бо они тех талмудов да ещё чего-нибудь пустого начитались и Бог знает якии себе вытребеньки повыдумляли: який Он буде Мессия и як Он ни бы то никому не ведомо откуда явиться и по-земному царевать станет, а они станут понувать в мире... Але всё то пустое; Он пришёл в нашем, в рабском теле, и нам треба только держати Его учительство. Прощайте! Он поклонился и вышел, а я разговорился о нём с лавочником, который рассказал мне, что это человек «очень умственный». - Да какой, - говорю, - в самом деле он веры? - Да истинно, - отвечает, - он крещёный - иные его даже вроде подвижника понимают. - Он, - говорю, - и начитанный, кажется?

- Про это и говорить нечего, но только редко с кем о книгах говорит, и то словцо кинет да рукой махнёт; а своим - жидам так толкует и обращает их и много от них терпит: они его и били и даже раз удавить хотели, ну он не робеет: «приходил, говорит, Христос, и другого не ждите - не будет». - Ну а они что же?

- Ну и они тоже руками махают: и он махает, и они махают, а сами все гыр-гыр, как зверьё, рычат, а потом и ничего - образумятся. - И семья у него вся христиане? Купец засмеялся.

- Какая же, - говорит, - у него может быть семья, когда он этакой суевер? - Чем же суевер? - Да, а как его иначе понимать: никакого правила не держит, и деньги тоже... - Деньги любит? - перебиваю. - Какой же любит, когда всё, что заработает, - одною рукою возьмёт, а другою отдаст. - Кому же? - Всё равно. - Только евреям или христианам? - Говорю вам: всё равно. Он ведь помешан. - Будто! - Верно вам говорю: с ним случай был. - Какой? Тут и сам этот мой собеседник рукою замахал. - Давно, - говорит, - у него где-то сына, что ли, в набор было взяли, да что-то такое тонул он, да крокодил его кусал, а потом с наёмщиком у него вышло, что принять его не могли, пока киевский Филарет благословил, чтобы ему лоб забрить; ну а сынишка-то сам собою после вскоре умер, заморили его, говорят, ставщики, и жена померла, а сам он - этот человек - подупавши был в состоянии и... «надо, говорит, мне больше не о земном думать, а о небесном, потому самое лучшее, говорит, разрешиться и со Христом быть...» Ну, тут мне и вспомнилось, где я этого человека видел, и вышло по присловию: «привёл Бог свидеться, да нечего дать»: он был уже слишком много меня богаче».

 А.К. Ключарев (1797-1867) умер в Киеве в чине тайного советника. Брики - бричка, дрожки. Кагал - до 1867 года - группа еврейских старшин, решавшая всевозможные мирские вопросы; Лесков употребляет в переносном значении - шумная, крикливая толпа. Брафман, Я. Л. (ок. 1825-1879) - еврей, принявший православие, видный деятель антисемитского движения 1860 - 1870-х годов, сотрудник различных юдофобских изданий. Егова - одно из древнееврейских имён Бога. Филарет Амфитеатров (1779-1857) - митрополит Киевский в 1837-1857 годах. Праця (укр.) - Труд, работа. Парк - буквально: шелудивый; употреблялось в качестве бранной клички евреев в царской России. Тримать (укр.) - держать. Лайдак (укр. и польск.) - лодырь, плут. Бибула (укр.) - обёрточная бумага. Кравец (укр.) - портной. Хабар (тюркско-татарск.) - взятка, чаевые, барыш. Пышные белокурые волосы последней шотландской королевы. Речь идёт о Марии Стюарт (1542-1587). «Письма о духовной жизни». - Лесков имеет в виду книгу епископа Феофана (Говорова, 1815-1894). Бубель - Библия. ...онемевший Схария... Престарелый Схария (Захарий), отец Иоанна Крестителя. Иез.5:15 – «И будешь посмеянием и поруганием, примером и ужасом у народов, которые вокруг тебя, когда Я произведу над тобою суд во гневе и ярости, и в яростных казнях; - Я, Господь, изрёк сие». 1Пет.2:21 – «Ибо вы к тому призваны, потому что и Христос пострадал за нас, оставив нам пример, дабы мы шли по следам Его».

 

Я столько в жизни снов пересмотрел,

В которых был активнейший участник.

При «хэппи-энд» оказывался цел,

Чтоб завтра в неизвестности качаться.

       Был президентом свергнутым при путче,

       Бежал из Африки, оставив подчинённых,

       Бесстрашно воплотился в тайный случай,

       Где любовался или спал с девчонкой.

Конечно, искушенья те не по годам,

Да разве сны приходят вразнарядку?

За сны иные многое отдам,

Корю себя, что оказался тряпкой.

       В меня стреляли недруги не раз,

       Перемогал войну и заграницу.

       Расслабленность и после бани страсть

       Бросали с вышки, ниспровергнув низко.

Но никогда, и даже при расстреле,

Не отрекался веры в Иисуса.

Молился истово и умудрялся верить

На самых виражах и выдуманных спусках.

       Снопов не видел, хищников-коров,

       Так напугавших даже фараона,

       Был мёртв не раз, но не остыла кровь,

       У неминучей проскочил по кромке.

С нечистой силой яростно сражался,

И крестное знаменье било супостатов;

Себя со стороны мне было жалко,

Не раз критически ниспровергало статус.

       Уроки скорбные я днём переиграю,

       В молитве ранней подведу итоги;

       Предупреждённый — не посмею к краю,

       Стараюсь разуметь, какие сны от Бога.

Наступит сон, надолго не проснусь,

Дождусь Архангельской трубы, его побудки.

Знаменье — крест на небе и за ним Иисус

И так всегда с Ним в небесах пребудем.        08.05.07. ИгЛа

Hosted by uCoz